amapok (52vadim) wrote,
amapok
52vadim

Category:

Юрий Васильев. «Карьера» Русанова

* * *

— Бегут-то они бегут, да щелей много. Перезимуют — и за свое. Натуру человеческую не переделаешь.

— Да? — Павел легонько толкнул его в грудь. — Философ! Вот и давай щели заделывать да хвосты рубить. А то некоторые за воротник больше закладывать любят.

— Повоспитывай меня! — буркнул Геннадий. — Воспитатель… Пошли, спрыснем это дело, как полагается.

В ресторане за тремя столиками уже царило оживление. Обедом командовал средних лет человек в пиджачной паре. Геннадий узнал в нем брата профессора — Ивана Изотовича. Пил он всегда немного, и потому Геннадий удивился, заметив, что на этот раз он наливает себе одну рюмку за другой. Было шумно, все говорили разом.

— Выпьем! — сказал Иван Изотович и потянулся с рюмкой к Геннадию. — Выпьем за жизнь молодую! Вот так… Выпил? Теперь давай-ка выйдем, покурим.

В вестибюле он взял Геннадия за руку, усадил на диван, а сам, прислонившись к стене, сказал деревянным голосом:

— Я бы мог назвать твой поступок беззастенчивым, но я назову его, как он того заслуживает. Это — наглость. Низость. Это… мерзость, в конце концов! Зачем ты пришел сюда? Как ты мог прийти? Ты выкормыш Званцева… — Он поднял руку, как бы заранее отметая все, что Геннадий мог бы возразить. — Или ты не знаешь, что живешь в одном доме с подлецом, который первым подписался под кляузой на Дмитрия? Павел дурак и всепрощенец, а я не потерплю — слышишь? — не потерплю… Я не хочу тебя здесь видеть. Уходи. Немедленно уходи!
Должно быть, он еще говорил что-то, наверняка говорил, но все это уже размылось в памяти, стерлось, проглядывает урывками. Он помнит только, как выскочил из ресторана Павел, что-то кричал, тряс его за плечи; помнит испуганное лицо швейцара — почему? Потом, уже совсем на исходе сознания, видится ему такси, он куда-то едет, торопит шофера, потом яркий свет, музыка, большой графин водки на столе, и рядом — женщина. Пальцы у нее тонкие, длинные, с ярко накрашенными ногтями.

«Зачем здесь женщина? — подумал он. — Это что? Ага, это Казанский вокзал. Как я сюда попал? Ну да, я же собирался уехать, я давно собирался уехать, но все ждал… Ждал, пока меня вышвырнут пинком, пока сунут носом в дерьмо, крикнут в лицо, что я подлец. Ждал — и дождался…»

Он налил полный фужер водки, выпил, посмотрел на женщину.

— Вы… зачем здесь?

— Я опоздала на поезд, — ничуть не смутившись его бесцеремонностью, сказала она. — Так получилось. Представляете?

— Представляю. Я тоже… опоздал.

— Правда? На какой?

— Не знаю. Опоздал, и все.

Геннадий снова налил рюмку, выпил ее. Потом налил женщине.

— Горе у вас, да? — спросила она. — Так вы поделитесь.

— Я поделился. — Он кивнул на рюмку.

— Ах, да вы шутник!

«Какое милое лицо, — думал он, постепенно погружаясь в мягкие, тихо баюкающие волны. — Хорошее, доброе лицо. И глаза, домашние, уютные».

— Вам дарили хризантемы? — спросил он.

— Чего?

— Так… Давайте пить. Хотите шампанского? И конфет — самых лучших? Выбирайте. Я сегодня богатый. Что нам еще делать, если мы опоздали?

Потом они поехали к ней. В маленькой, тесно заставленной комнате приторно пахло ванилью, духами, помадой — запах был густой, тяжелый, но Геннадий все еще плыл и плыл по баюкающим волнам, погружался в них все глубже: ему было все равно, чем здесь пахнет, он опустился на груду подушек, взял женщину за руку и стал рассказывать ей о себе — несвязно и путанно. Ему нестерпимо хотелось участия, жалости, хотелось, чтобы его погладили по голове, поплакали бы с ним, хотелось, чтобы приласкали…
— Плохо мне, — говорил он. — Можешь ты это понять? Женщина должна понять, правда? Налей-ка мне еще, расскажу…

Женщина сперва слушала его, потом, отодвинув бутылку, сказала:

— Брось ты переживать по пустякам. Так уж заведено: один у другого откусить норовит, вот и кусай первый. Все твое горе — не горе, пока мы живы, а живем мы мало… Поцелуй лучше меня, вот сделается тебе сладко.

Она прильнула к нему, обняла большими мягкими руками, и Геннадий чуть не задохнулся в этих душных объятиях, и тогда, даже сквозь хмель понимая всю нелепость, всю пакостность того, что сейчас произойдет на этих пуховых, залитых вином и липких от халвы подушках, он неумело и зло стал срывать с нее платье, чувствуя, как она торопливо помогает ему…

Он ушел от нее утром, совсем рано, долго стоял возле водопроводной колонки в каком-то глухом переулке и лил себе на голову воду, потом понял, что надо срочно ехать на рынок, там уже открыта пивная, пошарил по карманам — нет денег. Не беда! Загоню пиджак в крайнем случае, только надо ехать скорее, бежать бегом…
Он мотался по городу, оглушенный и затравленный, и всюду, где бы он ни был, из углов выползали то Иван Изотович с ненавидящими глазами, то липкая пьяная баба.

Среди дня выплыло: к Тане! Это было, как далекое окно… Он шел или ехал — не помнит, и вот наконец добрался до знакомого дома с чугунной оградой. Во дворе бегали нарядные девочки с бантами, стояли машины — много машин, и к ним почему-то были привязаны воздушные шарики, ленты, еще какая-то дребедень. Что это? И почему столько цветов? Да-да… Он забыл. Это выходит замуж Танькина подруга, вон она, в белой фате, как в тюлевой занавеске. Невеста…

Он увидел Таню и, пятясь, стал отступать за ограду. Скорее… Он выскочил на улицу и побежал. Бежал и слышал, как сзади хохотал отчим: «Твой отец окочурился на ступеньках, слышишь? Помер! Ха-ха-ха! Окочурился твой отец!..»

Через два дня его доставили домой, сдали на руки перепуганному профессору. Званцев тут же побежал за врачом. Геннадий отыскал старый школьный портфель, зачем-то сунул туда несколько тетрадей и книг и вышел на улицу…

Все это припомнилось ему ветреной осенней ночью на далеком курильском причале. Несколько раз падала в воду докуренная сигарета. Занимался рассвет. Робкий холодный рассвет. Путина кончилась.

Пора уходить.

12

Известие о смерти матери застало его в Находке, где он перебивался случайными заработками. Телеграмму прислала домработница Даша, которой Геннадий, словно еще на что-то надеясь, не решаясь до конца оборвать все, что связывало его с домом, всегда сообщал свой последний адрес.

Геннадий почти машинально прочитал телеграмму и некоторое время еще продолжал думать о постороннем, о том, что сегодня-выдадут аванс и в общежитии будет большой тарарам, лучше куда-нибудь смыться, может, в кино пойти на два сеанса или еще что-то придумать. Он даже усмехнулся угрюмо: вторую неделю не пьет, и вот — заботы, а пил бы, и разговоров бы не было.

Потом он прочитал телеграмму еще раз, сел на кровать и стал грызть ногти. Известие не потрясло его, боли не было. Он испугался… Как же так? Ведь это просто чудовищно — сидеть, равнодушно думать о том, что вчера умерла мать, и не испытывать при этом ничего, кроме усталости. Значит, и впрямь растерял он все человеческое, пуст до дна? Значит, так. Ничего в этом нового нет. А мать… она умерла не вчера, она умерла раньше…

Он еще посидел немного, бездушно глядя в окно, потом, когда в тамбуре раздались голоса и первые, уже успевшие «причаститься» грузчики затянули за стеной песню, вышел на улицу. Ни в какое кино он не пойдет, а пойдет на окраину города, где возле лесного склада в просторном и чистом доме живет Евстигней Сорокин, или отец Евстигней, как называет его про себя Геннадий, хотя Сорокин вовсе не священник, а глава какой-то непонятной религиозной общины, в миру он сторожит склад: больше унизиться перед суровой действительностью вера ему не позволяет, хотя в своем огороде и в иных побочных промыслах он человек дела, благами мирскими не пренебрегает, говоря, что труд на пользу общины есть труд богоугодный.
Они познакомились месяц назад, когда Геннадий, приехав в Находку, оказался без крова. Сорокин подобрал его тогда в каком-то шалмане, грязного, обшарпанного, дал новый пиджак, брюки и обещал в скором времени снова устроить на машину: как раз незадолго перед этим у Геннадия отобрали права.
Пил Геннадий в это время особенно страшно — до синего цвета лица, до того, что кожа на нем обуглилась, высохла, под глазами болтались дряблые мешки, Сорокин посмотрел на это день, два, потом запер его у себя в летней пристройке и стал поить какими-то травами, отчего Геннадий вскоре очухался, хотя и лежал после этого еще неделю, хилый и прозрачный, постепенно набираясь сил.

По вечерам они беседовали, и скоро Геннадий понял, что кривая дорога жизни выкинула еще один фортель, занеся его ни более ни менее как в сектантское гнездо неизвестного профиля. Правда, гнездо было вроде не паучьим: приходили время от времени степенные люди, братья и сестры, все почему-то серого цвета — или это ему так казалось в унылом его состоянии? — вели неторопливые разговоры, большей частью на темы сугубо житейские, даже гуманные: как, например, помочь сестре Пелагее скопить приличное приданое для дочери; но, кроме того, были, конечно, и другие разговоры, о которых Геннадий не знал, но о которых догадывался.

— Слушай, ты кто? — спросил как-то Геннадий напрямик. — Блаженный? Или юродивый? Есть же у вас, по-моему, чины такие. Титулы. Вот ты зачем меня к себе приволок?

— Я отобрал тебя у тьмы, — серьезно сказал Евстигней. — Теперь я поверну тебя к свету.

— Ого! Он меня повернет! А не тонка кишка? Ты, никак, меня в свою веру обратить хочешь? — Геннадий, хоть и дышал еще на ладан, рассмеялся. — Смотри, Евстигней! Со мной свяжешься, так не ты меня к свету, а я тебя к стакану приспособлю.

— Не егози, Гена. Я тебя в нашу веру не обращаю. Не принуждаю тебя. Но раскрыть человеку свое понимание мира — не в этом ли долг и задача каждого, кто наделен душой?
Говорил Евстигней тяжеловесно и вычурно, перемежая канцелярщину с «духовным» стилем, но Геннадию было не до философских тонкостей, он слушал Сорокина с любопытством.

— В чем же твое понимание мира?
— Сперва о понимании жизни. Это как предисловие… На Земле слишком много людей, и количество перешло в качество. Общество стало неуправляемым, оно подчиняется хаосу. Половая революция убила любовь, и потому люди уже не стремятся друг к другу, как одна половина к другой, счастливо и по божьему промыслу обретенной половине, а сходятся для ублаготворения плоти в хаотическом беспорядке… Ты меня слушаешь?

— Давай, давай… Чеши дальше, — подбадривал его Геннадий.

— Я продолжу, в мире стало много еды, много одежды и всяких машин; люди скоро будут иметь еще больше добра, потом — я вижу это время — они будут иметь все, и тогда — что им делать? Куда идти? Познанием, искусством, сладкой утехой размышления можно соблазнить немногих, тех, кто способен к высокой духовной жизни, а что останется людям, у которых нет этого убежища?

— Ты конкретней, Евстигней.

— Не суетись… А в конкретном виде — я зову своих братьев, сохранивших в себе живую искру, оградить себя от хаоса, от гибельной радиации благоприобретения и самодовольства… Все люди скоты! — вдруг повысил он голос. — Им бы кормушку пожирней, а больше им ни хрена не надо! И толкутся вокруг нее, как свиньи в голодный год!

— Ты баптист или пятидесятник? — наугад спросил Геннадий, ничего в этом деле не понимавший. — Или, может, трясун?
— Я — сам по себе, — поморщился Евстигней. — Вера моя синтетична. Что же касается моего отношения к истине, то я исхожу из прямого агностицизма…
— Ты мне горбатого не лепи! — перебил его Геннадий. — Ты мне еще из немецкой философии порцию выдай, отечественных идеалистов помяни… Сотворил себе доморощенного бога и пользуйся, никто не возбраняет. А про истину не надо. Темное это дело.

Евстигней не обиделся.

— Это — как ты пожелаешь. Одно незыблемо: держи мир за оградой души, не впадай в соблазн, чтобы не захлебнуться в быстротекущем потоке, где и щепа, и жестяная консервная банка, и человек — все крутится без цели, без понимания, просто крутится, чтобы исчезнуть. Помни — время непобедимо, ты можешь не успеть, и тогда будет поздно.

— Это как же? Лови мгновение? — уточнил Геннадий.

— Нет! Лови… гармонию души! — Евстигней встал и вперил в Геннадия чистый, светлый взгляд. — Живи так, чтобы ты всегда, в минуту благости и в минуту горя, мог открыто сказать перед своей совестью: я чист! Я не желал людям зла, не пакостничал, не лицемерил, не воровал горбушку и не обижал слабого, я в делах и помыслах своих равнялся и буду равняться на святые заповеди! — Евстигней круто взмахнул рукой, как бы отстраняя догмы и переходя к повседневной жизни. — Вокруг непотребство? Вокруг ложь и нажива, обман и предательство? Плюнь и разотри! Не в наших силах бороться со злом, но в наших силах не пустить его в душу!
Он помолчал немного, потом сказал:

— Вот ты, например… Ты, случаем, не партейный?

— Да ты что? — изумился Геннадий. — Кто же меня, мазурика, в партию примет?

— Видишь? То-то и оно… Они чистеньких берут. А мы — нет: мы и в рубище к себе зовем, и с язвой души, всяких… Я твою жизнь, Гена, как на ладони вижу. Горькая она, нет у тебя лампады в углу. Оттого ты и водку хлещешь. А забрезжит свет впереди — перестанешь. Не дурак ты, не враг себе. Душа у тебя тонкая, вот и поцарапалась она об острые углы. Но не поломалась, нет! Это ты помни.
«Верно излагает, сукин сын, — думал Геннадий. — Хоть и с патокой, приторно, а верно, куда денешься… Только — как же сохранить этот мир в себе, как лампаду зажечь? Как? Научи, святой Евстигней, черт бы тебя побрал со всеми твоими мудроствованиями!»

Геннадий ерничал и задирался, позволял себе передразнивать Евстигнея, но относился к его проповедям без раздражения и злобы, как это непременно случилось бы раньше: он не то чтобы уважал его нелепо-языческую веру, он просто вскоре убедился, что в делах житейских она и впрямь оборачивается добром и снисхождением к людям.

Придя более или менее в себя от целебных трав и забот Евстигнея, Геннадий временно устроился грузчиком: права ему еще не вернули; но и после этого он забегал к Евстигнею, приносил, случалось, бутылку, выпивал ее под недобрым оком хозяина, но пил с оглядкой, не до безобразия.

— Душу ты не бережешь, — говорил Евстигней, убирая за ним бутылки. — И деньги тратишь неразумно… Ты вот посуду выкидываешь, а я ее сдаю. Каждая копейка сгодится, многие люди и на пищу с трудом имеют… Ты посиди, сегодня у нас собрание будет. Желаешь?



Геннадий качал головой, отнекивался: нечего ему, безбожнику, там делать, потом однажды согласился.

— Только я псалмы петь не умею, — сказал он.

— Все бы тебе хаханьки… Посидишь, послушаешь. Может, сгодится. А может, сам что посоветуешь.

К вечеру в большой горнице набилось человек двадцать — люди все пожилые, тихие. Геннадий ждал, что начнутся молитвы и песнопения, но вместо того собравшиеся утвердили повестку дня: осудить поведение Волобуева Петра Васильевича, который, несмотря на данное слово и длительное воздержание, снова стал злоупотреблять спиртным, а недавно в отсутствие жены, которая лежала в больнице, пропил холодильник со всеми продуктами, кактус и детские пеленки… Геннадий, услышав это, согнулся в три погибели, вышмыгнул из комнаты, чтобы не кощунствовать, и, уже отойдя от смеха, сквозь приоткрытую дверь слушал, как Волобуева стыдили и увещевали, а он понуро обещал исправиться.

«Профсоюзное собрание! — сказал себе Геннадий. — Кому рассказать… А что? Все по делу. Взносы у них, интересно, имеются?»

Тут как раз и подоспел этот вопрос. Говорили о горбатом Яше. Геннадий уже знал, что в прошлом году у него умерла жена, оставив пятерых детей, а весной ему придавило ногу на стройке; он отлежал в больнице, выписался, только нога стала сохнуть.
Четверо детишек Якова в интернате, а старшая дочка, шестнадцатилетняя Настя, слаба умом и к тому же глухонемая.

Девочка несколько раз приходила в Евстигнею, что-то приносила от отца, и всякий раз Геннадию делалось не по себе от жестокой несправедливости судьбы. «Как же мирится с этим ваша вера? — хотелось спросить ему у Евстигнея. — Как она мирится с тем, что всевышний отторгнул от мира, от людей это юное существо, эти большие, прекрасные серые глаза, застенчивую улыбку, высокий лоб в пепельном дыму волос?»

https://www.litmir.me/br/?b=557833&p=16
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Comments allowed for friends only

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 1 comment